Синявский: сочинение

«Сочинение по произведениям Андрея Синявского»

У Андрея Синявского возникает желание произвести ревизию, инвентаризацию слова, вернуться к азам. Синявский, казалось бы, близок Ионеско, устраивая в рассказе «Золотой шнурок» парад мертвого учебного слова, способного выразить прежде всего абсурдность жизни. Однако в его случае возвращение к учебнику скорее призвано оживить слово, при помощи простых синтаксических конструкций наладить его коммуникацию с шумом жизни. «Думаете ли вы возвратиться в Россию? – Нет, я этого не думаю», – это уже слова рождающейся исповеди, однако предпринятая реанимация не заканчивается успехом, сам автор понимает «тупиковое» состояние прозы.

Убитый язык не лечится. Но то, что Синявский осознает как литературовед, московский концептуализм преподносит как последнее слово искусства. В радикальном крыле авангардизма (Пригов, Рубинштейн, Сорокин) в последние годы коммунистического режима зародилась субкультура московского концептуализма со своими законами, публикой, семиотикой, ритуалами подпольных вернисажей, обсуждений, скандальных хепенингов, личными отношениями – это была часть жизни моего поколения, о которой нельзя не вспомнить без ностальгии.

Московский концептуализм – герметичный, бескомпромиссный, ироничный и высокомерный – совмещает в себе полное отчуждение от слова и полное отчаяние, скрытое за текстом. Начав с подражания соцарту в живописи, трансформировав эстетику соцреализма в форму социальной драмы, он на первых порах прочитывался как протест, был близок художественному диссидентству своим дидактическим заданием. Однако поле игры расширялось, превращалось в самостоятельную стихию, напрямую не связанную с политическим вызовом. Более того, постепенно эстетика соцреализма стала восприниматься как нечто национально устойчивое, определяющее, экзистенциально отталкивающее и значимое. К заявлениям самих концептуалистов, постоянно работающих в имидже, нужно подходить как к перманентной литературной игре, однако их претензия на подведение итогов в культуре вполне серьезна.

Отношение к слову-проститутке, способному ублажить любое сознание, от тоталитарного до либерального, призывает концептуалистов к бдительности. Под концептуалистским конвоем слово направляется на принудительные работы вполне мазохического свойства: ему предлагается заниматься саморазрушением и самобичеванием. Никакой амнистии не предвидится. Такое брутальное отношение к слову обычно с трудом воспринимается на Западе, где расхожим выражением недоверия к социализированному слову является оруэлловский новояз. Хотя концептуализм отрицает жизненное приложение собственного слова и настаивает на интертекстуальности, оно прочитывается как подозрение
к жизни, с ее утомительной повторяемостью, исчерпанностью ходов, что непосредственно связывает концептуализм с литературой зла.

Утверждая себя как персонажный автор, работающий с готовыми конструкциями и способный воспроизвести любой тип письма, Дмитрий Пригов доводит до поэтического абсурда ряды идеологических клише и понятий, в основном специфически советского типа, играясь с политическими, национальными, моральными табу. Звезда современной поэзии, он обозначает своими текстами мертвые зоны русско-советской культуры, вызывая в аудитории освобождающий смех и тем самым способствуя регенерации смысла. Быстрое увядание некоторых его текстов объясняется изменчивостью политической конъюнктуры.

Лев Рубинштейн создал самостоятельную версию фрагментарного письма, построенную на контрапункте. Фрагмент заключает односложное, часто тупое высказывание с различным смысловым и эмоциональным содержанием, с различной степенью авторской отстраненности, от нулевой информации до попытки автобиографии, приравненной на уровне текста к единице высказывания. Юмористический эффект достигается в узнаваемости фрагмента, оголенного, вырванного из стереотипного контекста. Экзистенциальный коэффициент такого текста достаточно высок, но крайне печален.

Принципиально отказываясь от звания писателя, Владимир Сорокин вместе с тем готов принять корону ведущего монстра новой русской литературы, а также ее небожителя. Строя тексты на отбросах социалистического реализма, он взрывает их неожиданным сломом повествования, матом, предельным сгущением текста-концентрата, состоящего из сексуальной патологии, тотального насилия, вплоть до каннибализма и некрофилии. Под коркой текста обнаруживается словесный хаос и бред. Мертвое слово фосфоресцирует словесной ворожбой, шаманством, мистическими глоссолалиями, глухо намекающими на существование запредельных миров. Тексты Сорокина похожи на мясо, из которого вытекла кровь и которое кишит червями. Это блюдо, приготовленное разочарованным романтиком, мстящим миру за его онтологическое неблаголепие, вызывает у читателя рвотный рефлекс, эстетический шок. Впрочем, ограниченность меню, повторяемость приема (ср. с Мамлеевым, которого в известной степени можно назвать учителем Сорокина) постепенно ослабляет первоначальное впечатление.

В более молодом поколении писателей, настойчиво подражающих образцам литературы зла, ослабляется, однако, напряжение самого переживания зла. Возникает вторичный стиль, чернуха, жизненные ужасы и патология воспринимаются скорее как забава, литературный прием, как уже проверенная возможность поиграть в острые ощущения. Все меньше интереса к бывшим политическим конфронтациям. Герои сопротивления и былые коммунистические вожди сливаются, воспринимаются как поп-герои из комикса. Игорь Яркевич сводит прошлые битвы к ярмарке тщеславия. Его альтернатива: Солженицын или я, бедный онанист, – решается на уровне не столько буффонады, сколько десакрализации роли современного писателя, который уже не так болезненно, как концептуалисты, относится к деградации языка.

Она все-таки не отменила литературу, как доказывает собой набирающий силу Виктор Пелевин, который от постмодерна предпочел «пятиться» назад, на радость массовому читателю, к М. Булгакову.

Юлия Кисина предлагает поверить в иное, психоделическое слово, истинность которого нет смысла принимать или опровергать, как и любую наркотическую галлюцинацию: «Все было необычайно ярко. Непонятным образом накатилась синяя волна. Пробежал кто-то не узнанный мной, но до боли знакомый». Как в «Алисе в стране чудес», все позволено и ничто не обязательно, кроме рассвобожденной пульсирующей энергии видения. Героиню «стали посещать странные миры, то есть она западала в эти миры», где мелькают Гитлер, крушение поездов, поцелуи. Любопытно, однако, что в момент прекрасных посещений она совершала в реальности кровавые преступления. В результате «она долго умоляла эксперта написать ложное заключение о том, что она совершенно психически здорова, чтобы попасть под расстрельную статью». Она добилась своего. Ее расстреляли. За психоделические удовольствия в любом случае нужно платить.

Как бы то ни было, русская литература конца XX века накопила огромное знание о зле. Мое поколение стало рупором зла, приняло его в себя, предоставило ему огромные возможности самовыражения. Это решение было подсознательным. Так получилось. Но так было нужно. В том, что никто не вынашивал стратегический план раскрытия зла, заключена сила этой литературы. Сместилась четкость оппозиций: жизнь переходит в смерть, везение в невезение, смех в слезы. Смешались мужчины и женщины. Уже не разобрать их «минимальных» различий. Возникла тяга к святотатству. Казалось бы, сатанизм захватил литературу (о чем говорит «нравственная» критика). На самом деле маятник качнулся в сторону от безжизненного, абстрактного гуманизма, гиперморалистический крен был выправлен. В русскую литературу вписана яркая страница зла. В итоге русский классический роман уже никогда не будет учебником жизни, истиной в последней инстанции. Внесены зубодробительные коррективы. Чтобы выразить силу зла, в русскую литературу пришло поколение далеко не слабых писателей.

Итак, зло самовыразилось. Литература зла сделала свое дело. Онтологический рынок зла затоваривается, бокал до краев наполнился черной жидкостью.

Сочинения

Сочинение по повести Синявского «Прогулки с Пушкиным»

Почти через полтора десятилетия после опубликования на Западе «Прогулок с Пушкиным» вышли на родине Андрея Донатовича Синявского и , как в свое время среди эмигрантов за границей, вызвали, с одной стороны, бурю негодования и неприятия, а с другой – восторженные отзывы, готовность защитить необычное произведение. Необычность его состоит прежде всего в том, что автор ставит перед собой как бы литературоведческую задачу, возбуждающую у читателя ожидание детального, обоснованного, объективного повествования, – задачу найти ответ на вопрос, в чем величие Пушкина, – а пишет о своем герое настолько субъектно ярко, что книга, как художественное произведение, рождает в представлении читателя образ Пушкина-Поэта.

Терцевский Пушкин, включая в себя или оспаривая какие-либо грани «Пушкина других», оказывается в целом неповторимым и, естественно, вызывающим в той или иной степени несогласие читателей: ведь, по словам Ю.Дружникова, «образованный человек в России знает Пушкина лучше, чем самого себя».(2) Для русской литературы, для русского общества споры о книге, вовлекающие в дискуссии массового читателя, – характерное явление. Разнообразие оценок «Прогулок с Пушкиным» свидетельствует о том, что литература по-прежнему важна для общественной жизни россиян, и о том, что Пушкин остается национальной ценностью. за которую каждый готов идти в бой.

И все же диаметральная противоположность оценок книги Терца, прозвучавшая, в частности, в дискуссии на страницах журнала «Вопросы литературы», поражает – ведь анализируется один и тот же текст. Можно привести множество полярных высказываний участников этой дискуссии о «Прогулках с Пушкиным» вообще и об отношении Терца к своему герою в частности. Приведем лишь некоторые примеры.

Ю.Манн: «К Пушкину всегда обращались за поддержкой любой доктрины (вспомним книгу В.Кирпотина «Наследие Пушкина и коммунизм»), в послевоенные же годы и вовсе его канонизировали. Процесс завершился примерно в 1949 году, когда достигла пика очередная сталинская идеологическая кампания… Вот против мифологизации Пушкина и направлена прежде всего книга Синявского» (95-96).

Е.Сергеев: «Терц щелкает Пушкина по лбу и треплет за бакенбарды отнюдь не для того, чтобы сбить с него «хрестоматийный глянец» и стряхнуть сахарную пудру… Он не статуи и статуэтки крушит, а стремится опрокинуть «памятник нерукотворный», и вряд ли сие можно назвать борьбой с иконизацией и канонизацией» (84).

И.Роднянская: «Дело… в том острове свободы , который хочет отвоевать себе автор книги посреди моря всяческой несвободы – отвоевать, не эксплуатируя Пушкина как подручное средство, а действительно находя свободу эту в Пушкине. Сразу скажу – это свобода искусства… именно идеал – а если угодно, идол, кумир… – чистого искусства , во имя которого книга и написана, которому она посвящена» (87).

С.Ломинадзе: «Но последовательной апологии, по-моему, не получилось» (115).

С.Куняев: «Сам по себе жанр, избранный Синявским, как бы уже предполагает ориентацию читателя на восприятие книги как на «руман о Пушкине», «руман», рассказанный на нарах» (101).

С.Ломинадзе: «Как единственный среди присутствующих знатоков жанра, могу заверить: книга Cинявского – не руман» (112).

С.Куняев: «… она в принципе написана вне круга представлений о пушкиноведении, о пушкинской литературе…» (101).

А.Архангельский: «…в текст «Прогулок» вкраплено множество отсылок к Розанову (о чем уже говорили) и к Пастернаку, к его «Охранной грамоте» (будь у меня больше места, я бы привел множество параллельных цитат)» (105).

И.Золотусский: «Мы-то здесь все «умные» – читали и Розанова, и других, а вот начнет читать эту книгу простой человек, какими глазами он ее прочтет?» (107).

А.Марченко: «А какими глазами «простой читатель» читает Bересаева – изъятую из обращения книгу Bересаева «Пушкин в жизни»? Это замечательная книга, которая освобождает душу от всяких ложных вещей. Она ставит ее правильно – как голос, когда уже не будешь фальшивить» (107-108).

Если в одних случаях разницу в восприятии текста можно объяснить, отчасти, уровнем фоновых знаний (представляет говорящий реально произведения, которые можно бы было отнести к жанру «тюремного румана», или нет? читал ли он Розанова, Пастернака и так ли вдумчиво, чтобы в тексте Синявского увидеть перекличку мыслей с ними или нет?), то в других случаях фоновые знания ни при чем. С любовью к Пушкину или с желанием «оскорбить святыню» пишет Синявский-Терц? На этот вопрос, казалось бы, текст должен давать всем один ответ, а вычитывают – разные.

Думается, что «виновником» противоположных мнений является особый, многоплановый диалогизм повествования в книге Терца, не понятый или не принятый читающими.

Известно, что речь бывает монологической и диалогической. Для языка современной литературоведческой науки характерен монологизм: автор обычно ведет повествование от своего лица, выражаемого иногда, по традиции, местоимением множественного числа «мы», а слова других передает прямой или косвенной речью, то есть формально отчетливо разделяя свое и чужое. Правда, в лингвистике давно высказана мысль, что абсолютной границы между монологом и диалогом нет и что монолог в той или иной степени может быть диалогизирован (Г.О. Винокур, Р.Р.Гельгардт и др.).

Когда читатель открывает «Прогулки с Пушкиным», его встречает, с одной стороны, повествование от авторского «мы», с другой – непосредственно к нему обращенные вопросы: «… да так ли уж велик ваш Пушкин, и чем, в самом деле, он знаменит за вычетом десятка-другого ловко скроенных пьес, про которые ничего не скажешь, кроме того, что они ловко сшиты?»(3)

Иногда на вопрос тут же дается ответ: «Итак, что останется от расхожих анекдотов о Пушкине, если их немного почистить, освободив от скабрезного хлама? Oстанутся все те же неистребимые бакенбарды (от них ему уже никогда не отделаться), тросточка, шляпа…» (341-342).

В диалогизированном монологе Терца может быть дан ответ на опущенный вопрос. «Вероятно, имелось в Пушкине… нечто, располагающее к позднейшему панибратству… Логично спросить: что же это за нечто»? В тексте на этот незаданный , но у читателя возникший вопрос сразу дается ответ: «Легкость – вот первое…» (342).

Нацеленное на оппонента повествование заставляет читателя включаться в разговор и тут же слышать реакцию на свои робкие реплики. «До Пушкина почти не было легких стихов», пишет Терц. Читатель еще мысленно вспоминает, чье и что бы назвать, чтобы опровергнуть столь категоричное заявление, а Терц уже делает уступку: «Ну – Батюшков. Ну Жуковский. И то спотыкаемся»(342). Вопросно-ответная форма повествования, конечно, признак диалогизации текста, но текст при этом остается монологом, потому что реально говорит одна сторона.

И авторское «мы», и обращение к читателю (собственно, все произведение и есть страстное обращение к читателю, предлагающее задуматься над загадкой принятия всеми пушкинского гения) – это все признаки субъективного авторского повествования. Такая форма повествования настраивает увидеть за всеми словами и оборотами речи, если это не цитата, одного человека с определенными взглядами – автора. Однако, хотя говорит вроде бы все время автор, мы на первых же страницах выделяем, по крайней мере, два реченья о Пушкине: привычное, литературоведческое – «нам как-то затруднительно выразить, в чем его гениальность и почему именно ему, Пушкину, принадлежит пальма первенства в pусской литературе…» и, например, такое: «…прифрантившийся и насобачившийся хилять в рифму» (342), – тоже о Пушкине, но сказанное явно другим человеком. Второе принадлежит улице, толпе.

Таким образом, в речи автора звучат чужие реплики, но формально они никак не выделены.(4) Такой диалогизм повествования обусловлен своеобразным подходом Синявского-Терца к величию Пушкина: он начинает искать разгадку всенародного признания Пушкина не с определенных специалистами-литературоведами достоинств его поэзии, не с «академической» точки зрения, а отталкиваясь от массового образа поэта, неглубокого, внешнего по преимуществу: » Бакенбарды…, тросточка, шляпа, развевающиеся фалды, общительность, легкомыслие, способность попадать в переплеты и не лезть за словом в карман, парировать направо-налево с проворством фокусника… (342). Безусловно, сам Андрей Донатович Синявский владеет «академическим» воззрением на гений поэта, но, поставив себе задачу понять, почему любой Хлестаков «запанибрата с Пушкиным», он должен «влезть в шкуру» и такого, вроде бы странного для серьезного исследования, ценителя поэта.

Читайте также:  Симонов: сочинение

«Неакадемический» подход позволил Терцу выделить первое качество поэзии Пушкина, сделавшее его всенародным любимцем, – легкость. Hе правда ли, неожиданно после привычного «первенства» вольнолюбивых стихов в духе Радищева и декабристов и соответствующих им «первых достоинств»? Но, может быть, в оценке художественных произведений и надо начинать с собственно поэтических критериев?

Предельно фамильярные голоса толпы как отдельные реплики вскоре исчезают, однако не потому, что кончилась «игра», как считают некоторые критики, а потому, что принцип исследования уже заявлен, первый результат получен и надо двигаться дальше, не боясь столкновения с более образованными и искушенными оппонентами. Принцип же, повторяю, состоит в том, что, не отрицая академического подхода к творчеству Пушкина, Терц признает как равноправный ему подход именно читательский, непрофессиональный, пытаясь и в нем найти разгадку пушкинской всеобщности. Именно этот принцип обеспечивает Терцу свободу словоупотребления, немыслимую в научном трактате.

Взгляд на поэзию Пушкина с точки зрения «гуляки праздного» рождает неожиданнейшие сочетания слов – высокого и низкого; научного и разговорного; слов, обозначающих явления начала ХIХ в. и наисовременнейших: «принципиальное шалопайничество», «затесался «Медный всадник», «научая расхлябанности и мгновенному решению темы», «Баратынский вместе с другими комиссарами» и мн.др. Оказавшись в непривычном соседстве, слова обогащают друг друга новыми коннотативными значениями: слово «комиссары», например, по отношению к Баратынскому, Жуковскому приобретает внеисторическое значение ревностного охранителя традиции, установленного порядка. Да, Пушкин, живущий рядом с комиссарами, осовременивается. Но ведь Терц и пишет о том вневременнум или каждовременнум Пушкине, который сегодня живет в народе.

Использование разговорной лексики в книге Терца – не эпатаж, оно функционально оправданно. Во-первых, встреча читателя со словами, по существу, всеми употребляемыми в частных разговорах, создает отношение доверительности, беседы на равных. Во-вторых, – и это главное – свобода словоупотребления позволяет Терцу в нескольких фразах, емко рассматривать объект исследования с разных, как будто бы неслиянных, точек зрения.

Разговорные выражения то бесспорно принадлежат автору, который следует за «небрежной» речевой манерой Пушкина, то могут быть приняты за несобственно- авторскую речь, потому что автор противопоставляет им свою, иную позицию: «Нашлись доносители, подглядевшие в скважину, как Пушкин подолгу пыхтит над черновиками» – это пример несобственно-авторской речи. А вот авторская речь о том же: «Нас эти сплетни не интересуют. Нам дела нет до улик, – будь они правдой или выдумкой ученого педанта, лежащих за пределами истины, как ее преподносит поэт, тем более – противоречащих версии, придерживаясь которой, он сумел одарить нас целой вселенной» (345).

Таким образом, диалогизм первых страниц как прием не исчез. Он превратился в неявный, чаще всего косвенно выраженный полилог. Все повествование полно чужими мнениями, возражениями, необыкновенно многоголосно.

Терцевская позиция выделяется среди этого множества голосов авторским «мы», как в только что приведенном случае. Она может быть заключена в скобки как вставка и выделяться в потоке речи своей эмоциональностью: «Нынешние читатели, с детства обученные тому, что Пушкин – это мыслитель (хотя, по совести говоря, ну какой он мыслитель!) удивляются на Баратынского, не приметившего очевидных глубин» [ 346 ] . Авторское отношение к только что высказанному может приобрести характер жеста – выразиться многозначительной паузой, обозначенной знаками препинания в скобках, междометием: «Пушкин бросает фразу, решительность которой вас озадачивает: «Отечество почти я ненавидел» (?). Не пугайтесь: следует – ап! – и честь Отечества восстановлена:

Отечество почти я ненавидел –
Но я вчера Голицыну увидел
И примирен с отечеством моим [347].
Наконец на некоторых страницах книги автор разворачивает настоящую дискуссию со многими участниками и, приведя, казалось бы, исчерпывающе полно варианты объяснения каких-либо строчек Пушкина, дает свое толкование. Так, Терц говорит о разной реакции на строчки из стихотворения «Поэт».
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он:
«– Не хуже всех, а лучше… Нелепо звучит. Требовательность большого поэта, гения… – Хотел лазейку оставить. Женщинам, светскому блеску. Любил наслаждаться жизнью… – Ну были грешки, с кем не бывает? Так ведь гений! Творческая натура. Простительно, с лихвой искупается… – Какой пример другим! Непозволительно, неприлично. Гению тем более стыдно… – Нельзя с другими равнять. Гений может позволить. Все равно он выше…» И лишь исчерпав весь круг объяснений («И так далее, и опять сначала»), Терц переходит к высказыванию своих мыслей: «Нет, господа, у Пушкина здесь совершенно иная – не наша – логика, Поэтому поэт и ничтожен в человеческом отношении, что в поэтическом он гений» [ 405 ].
Авторский голос Терца может быть безошибочно узнан по преклонению перед Поэтом, которое звучит как во всех приведенных сейчас отрывках, так и в других, лишенных полемической остроты и, может быть, поэтому особенно проникновенных: «Пушкин чаще всего любит то, о чем пишет, а так как он писал обо всем, не найти в мире более доброжелательного писателя. Его общительность и отзывчивость, его доверие и слияние с промыслом либо вызваны благоволением, либо выводят это чувство из глубин души на волю с той же святой простотой, с какой посылается свет на землю – равно для праведных и грешных» [ 367 ].

Вообщее, о каком бы качестве Пушкина ни писал Терц, он идеализирует это свойство и доводит его до максимального развития, до предела, так что у читателя уже голова кружится от высот и не хватает фантазии все представить. И это при том, что рассказ затевается каждый раз с неглавного, даже вроде бы не имеющего непосредственного отношения к поэзии. «Легкость» поначалу воспринимается почти как легкомыслие, но незаментно для читателя штрихами биографии и стихами Пушкина возводится до гениального мастерства. «Любовь», казалось бы, подменена флиртом, но он оборачивается все новыми и новыми гранями и восходит не только до любви, но и до идеальной высоты – способа поэтического мировосприятия. Наиболее же парадоксально рассмотрено главное , по мнению Терца, качество великого поэта – свобода творчества. Такое впечатление, что все мыслимые и немыслимые признаки этого понятия собраны Терцем, чтобы вознестись вместе с кумиром Пушкиным до свободы любого самозванца, царя, наконец, ветра.

Размышления Терца оригинальны, неожиданны, но вместе с тем они строятся в постоянной перекличке с мнениями других, часто неназванных пушкиноведов: то – в согласии, то – в возражении, то – в переосмыслении. Можно было, очевидно, рассмотреть, чьи взгляды на Пушкина и его творчество Синявский-Терц разделяет и с кем спорит. Исследование диалогизма такого рода, безусловно, представляет литературоведческий интерес, хотя затруднено отсутствием авторских ссылок (нужны будут доказательства использования того или другого источника, исключающие случайное совпадение взглядов, которое вполне возможно при рассуждении об искусстве, поэзии, Пушкине). Диалог Терца с пушкиноведами – это особая тема, как бы следующий этап в анализе «Прогулок с Пушкиным». Нам же казалось необходимым выделить особенности повествования, которые, несомненно, надо учитывать при оценке и исследовании этого необычайного произведения.

Что, однако, случится, если, читая терцевские рассуждения о стихотворении Пушкина «Поэт», современный школьник не соотнесет их со спором Белинского и Писарева? Если, не зная «Охранной грамоты» Б.Пастернака, он не задумается о совпадениях, имеющихся в этих книгах. «Сделки своей с судьбой я не нарушал», – пишет, например, Пастернак. А о Маяковском говорит: «В отличье от игры в отдельное он разом играл во все, в противоположность разыгрыванью ролей, – играл жизнью».(5) Произойдет то, что и должно произойти: его восприятие, его впечатление будут тем беднее, чем меньше он до знакомства с книгой Терца читал Пушкина, пушкинистов и вообще художественной литературы и критики. Но это все не означает, что без предварительного чтения, допустим, В.В.Розанова нельзя понять Терца. В том-то и дело, что, в отличие от традиционных литературоведческих трудов, часто лишь отсылающих к какому-либо автору, Терц включает в свое произведение чужие голоса и окунает любого читателя и в творчество Пушкина, и в проблемы пушкинистики. А уж к какому берегу читатель выплывет, зависит в основном от него самого – во всяком случае, ему предложено необыкновенное богатство точек зрения почти по любому поводу жизни и творчества Пушкина.

Следует добавить, что сама возможность такого многоголосия, такое варьирование субъектных планов в монологе находится в русле развития синтаксического строя русского языка и является следствием этого развития.

В период формирования нации и русского литературного языка сложился классический, или синтагматический тип прозы, который базируется на выработанной в письменной форме речи сложной иерархически организованной структуре предложения.

Начиная с первой трети ХIХ в., усиливается влияние устной речи, вторжение ее в письменную. Причем именно в последние десятилетия явление становится массовым и распространяется на все стили речи. Появился новый тип прозы – актуализирующий. Он характеризуется ярко выраженной адресованностью, экспрессивностью, синтаксической разорванностью, скрытым диалогизмом. Конечно, появление нового типа прозы не вытеснило старый, а лишь расширило речевые возможности пишущего.(6)

Первыми уловили новые возможности писатели. Актуализирующий тип прозы в произведениях о современнике уже никого не удивляет – Терц создал книгу о Пушкине!

Написанная полемически, вдохновенно, доверительно к читателю, эта книга утверждает: искусство свободно, и Пушкин велик пониманием свободы искусства и умением быть свободным в творчестве – «гулять», где вздумается.

Этому тезису отвечает и своеобразное повествование, ведущееся автором, но включающее в себя множество голосов, позиций, увлекающее читателя и требующее от него широты и гибкости мышления.

Андрей Синявский

Страна:Россия
Родился:8 октября 1925 г.
Умер:25 февраля 1997 г.

Псевдонимы:
Жанры:

Сюрреализм
Фантастика

Андрей Донатович Синявский (литературный псевдоним — Абрам Терц) — русский литературовед, писатель, литературный критик, редактор, политзаключённый, политэмигрант.

Андрей Синявский родился 8 октября 1925 года в Москве. Отец — Донат Евгеньевич Синявский (1895—1960), из дворянской семьи, со студенческих лет ушедший в революцию, член партии социалистов-революционеров, был исключён из Горного института (С.-Петербург) в 1913 году за активное участие в студенческом революционном движении, до 1917 г. отбывал ссылку в местечке Озерки. После революции — член партии левых эсеров, заведующий Сызранским уездным отделом народного образования, с ноября 1921 г. по февраль 1922 г. — директор местного представительства Российско-Американского комитета помощи голодающим детям. В 1924 г. был арестован по ложному обвинению и вскоре освобождён без последствий, переехал в Москву и занялся литературной деятельностью. Мать — Евдокия Ивановна, из крестьян, училась на Бестужевских курсах, работала в библиотеке им. Ленина.

С началом Отечественной войны семья эвакуировалась в Сызрань, где Андрей Синявский в 1943 г. окончил школу и в том же году был призван в армию. Служил радиомехаником на аэродроме.

В 1945 г. поступил на заочное отделение филологического факультета МГУ, после демобилизации в 1946 г. перешёл на дневное. В том же году женился на Инне Гильман, которой был увлечён ещё со школьных лет. В университете занимался на спецсеминаре, посвящённом творчеству В.В. Маяковского. В 1949 г. окончил филологический факультет МГУ и поступил в аспирантуру. В 1950-м — первые публикации: работа о творчестве Маяковского в «Вестнике МГУ» и в журнале «Знамя».

21 декабря 1950 г. в рамках кампании по выявлению уцелевших меньшевиков и эсеров был вновь арестован Д.Е. Синявский, приговорён к ссылке, которую отбывал в с. Рамено Куйбышевской обл., после смерти Сталина амнистирован, а потом и реабилитирован.

В 1952 году Андрей Синявский успешно защитил кандидатскую диссертацию и поступил на работу научным сотрудником в Институт мировой литературы им. М. Горького (ИМЛИ), преподавал в МГУ на факультете журналистики, в 1957—1958 вёл на филологическом факультете МГУ семинар по русской поэзии XX века, с 1957 г. преподавал также в Школе-студии МХАТ.

В конце 1950-х — первой половине 1960-х гг. Синявский был одним из ведущих литературных критиков журнала «Новый мир», главным редактором которого являлся Александр Твардовский. В начале 1960-х годов журнал считался наиболее либеральным в СССР. Синявский — автор литературоведческих работ о творчестве М. Горького, Б. Пастернака, А. Ахматовой, О. Берггольц.

В те же годы за авторством Синявского публикуются несколько статей в трёхтомной «Истории русской советской литературы» и в первых двух томах «Краткой литературной энциклопедии», выходят и написанные в соавторстве монографии — «Пикассо» (соавтор — Игорь Голомшток, 1960) и «Поэзия первых лет революции: 1917—1920» (соавтор — Андрей Меньшутин, 1964).

В 1963 году происходят изменения в семейной жизни Андрея Синявского: он расстаётся со своей первой женой Инной Гильман и вступает в брак с Марией Розановой, с которой проживёт до конца жизни. В 1964 году у них родился сын Егор.

В середине 1950-х годов Синявский начал писать художественную прозу. Но сфера его творческих интересов не как критика или литературоведа, а как прозаика распространялась за пределы возможностей публикации в СССР. Стилистически его рассказы, повести и эссе слишком сильно отличались от всего, что появлялось на страницах официальной советской печати, однако писать «в стол» Синявский не хотел и при помощи дочери французского дипломата Элен Замойской начал передавать свои произведения за границу. В 1959 году в Париже было опубликовано эссе «Что такое социалистический реализм?», затем вышли рассказы «В цирке», «Ты и я», «Квартиранты», «Графоманы», повести «Суд идёт», «Гололедица» и «Любимов», эссе «Мысли врасплох». Под всеми этими текстами стояло имя «Абрам Терц», взятое Синявским из одесской блатной песни («Абрашка Терц, карманник всем известный…»).

Наивысшим достижением Синявского — литературного критика в советский период его творчества, по признанию большинства экспертов, стала публикация вступительной статьи к вышедшему летом 1965 года в серии «Библиотека поэта» фундаментальному изданию — сборнику «Стихотворения и поэмы» выведенного из забвения и фактически реабилитированного во время «оттепели» Бориса Пастернака.

Но уже осенью того же 1965 года Синявский был арестован: органам КГБ стало известно, кто скрывается под псевдонимом Абрам Терц. Одновременно с Синявским был арестован и писатель Юлий Даниэль, также публиковавший свои произведения за рубежом под псевдонимом Николай Аржак и также вычисленный органами госбезопасности.

Существуют различные версии того, как КГБ удалось раскрыть псевдонимы Синявского и Даниэля, но ни одна из них не может считаться доказанной. «О том, как КГБ узнало о том, кто такие Абрам Терц и Николай Аржак, в точности неизвестно до сих пор, однако утечка информации, безусловно, произошла за пределами СССР: Ю. Даниэлю на допросе показали правленный его рукой экземпляр его повести «Искупление», который мог быть найден только за рубежом», — пишет Александр Даниэль.

Писателей обвинили в написании и передаче для напечатания за границей произведений, «порочащих советский государственный и общественный строй». Даниэль был обвинён в написании повестей «Говорит Москва» и «Искупление» и рассказов «Руки» и «Человек из МИНАПа». Синявский был обвинён в написании повестей «Суд идёт» и «Любимов», статьи «Что такое социалистический реализм», а также в том, что пересылал за границу произведения Даниэля.

В феврале 1966 года состоялся суд: А. Синявский был осуждён на 7 лет, Ю. Даниэль — на 5 лет лишения свободы в исправительно-трудовой колонии строгого режима по статье 70 УК РСФСР «антисоветская агитация и пропаганда». Суд над писателями, известный как «Процесс Синявского—Даниэля», сопровождался тенденциозным освещением в печати и был задуман как пропагандистское шоу с разоблачениями и покаяниями, однако ни Синявский, ни Даниэль виновными себя не признали. Многие писатели распространяли открытые письма в поддержку осуждённых писателей. Процесс Синявского—Даниэля связывают с началом второго периода демократического (диссидентского) движения в СССР.

Вышедший совсем незадолго до ареста Синявского сборник Пастернака «Стихотворения и поэмы» мгновенно стал раритетом, так как в большей части тиража вступительная статья Синявского была вырезана.

В лагере особого режима Синявский работал грузчиком. Как он впоследствии вспоминал, «ни на шарашке, ни лагерным придурком, ни бригадиром я никогда не был. На моем деле, от КГБ, из Москвы, было начертано: „использовать только на физически тяжелых работах“, что и было исполнено». Однако возможность переписываться с женой была, и Синявский в этих письмах пересылал ей фрагменты будущих книг. Мария Розанова вспоминала: «Синявский отправлял свои эпистолы 5 и 20-го числа каждого месяца… За лагерные годы я получила от А.С. 127 писем…» Из писем жене составлены «Прогулки с Пушкиным», «Голос из хора», «В тени Гоголя», которые впервые также были опубликованы за рубежом, но уже после освобождения и эмиграции писателя.

Под давлением общественности — в первую очередь мировой — Синявский был освобождён из заключения досрочно: 8 июня 1971 года — помилован Указом Президиума Верховного Совета РСФСР.

В 1973 году по приглашению французских славистов из Сорбонны и с разрешения советских властей вместе с женой и восьмилетним сыном эмигрировал во Францию. «Ведь я почему эмигрировал? — объяснял Андрей Донатович. — По единственной причине: хотел остаться собою, Абрамом Терцем, продолжать писать. И мне сказали: не уедете, — значит, поедете обратно в лагерь…»

Андрей Синявский поселился с семьёй в пригороде Парижа — Фонтене-о-Роз, с 1973 года преподавал русскую литературу в Сорбонне. В 1973—1975 гг. в эмигрантских издательствах вышли три книги, написанные в период заключения: «Голос из хора», «Прогулки с Пушкиным», «В тени Гоголя». На обложке каждой из них значилось имя Абрам Терц. И в последующих публикациях Синявский, несмотря на свой новый статус политэмигранта и профессора Сорбонны, продолжает использовать этот псевдоним. «Он гораздо моложе меня. Высок. Худ. Усики, кепочка. Ходит руки в брюки, качающейся походкой. В любой момент готов полоснуть не ножичком, а резким словцом, перевёрнутым общим местом, сравнением… Случай с Терцем сложнее, чем просто история псевдонима… Терц — мой овеществлённый стиль, так выглядел бы его носитель». Это творческое разделение на два образа, на две литературные ипостаси сохранится до конца жизни: Синявский — это кабинетный учёный-филолог, и его именем подписаны только статьи в жанре «строгого литературоведения», ряд публицистических статей, а также написанные в эмиграции монографии, Абраму Терцу же принадлежит вся проза и основной массив литературоведческих эссе.

На протяжении 1974—75 гт. материалы Синявского регулярно появлялись в журнале «Континент», однако разногласия с его редактором В. Максимовым и оказывавшим ощутимое влияние на политику журнала А. Солженицыным привели к тому, что Синявский прекратил сотрудничество с «Континентом» и с 1978 года начал вместе с Марией Розановой издавать собственный журнал — «Синтаксис».

На основе лекций, прочитанных в Сорбонне в 1970-е—1980-е гг., Андрей Синявский написал «Опавшие листья В. В. Розанова», «Основы советской цивилизации», «Иван-дурак»; под авторством Абрама Терца вышли автобиографический роман «Спокойной ночи», рассказы «Крошка Цорес» и «Золотой шнурок». Все эти произведения впервые были напечатаны за рубежом.

С началом перестройки в СССР, вместе с объявленной гласностью и набирающей ход демократизацией общественной и культурной жизни к отечественному читателю постепенно начинают возвращаться произведения писателей-эмигрантов. С 1989 года вновь публикуется на родине и Андрей Синявский — сначала в периодике (перепечатка опубликованных за рубежом статей, фрагментов книг, многочисленные интервью), а затем и в книжных изданиях. В 1992 году в издательстве «Старт» вышел двухтомник, в котором были напечатаны почти все произведения Абрама Терца. В последующие годы российскими издательствами были опубликованы и остальные произведения Синявского.

В 1991 году состоялась и политическая реабилитация Андрея Синявского: 17 октября 1991 года в «Известиях» появилось сообщение о пересмотре дела Синявского и Даниэля за отсутствием в их действиях состава преступления.

Андрей Синявский был членом Баварской академии изящных искусств, почётным доктором Гарвардского университета (1991), почётным доктором РГГУ (1992), членом международного редсовета журнала “Arbor mundi. Мировое древо”. Лауреат премии «Писатель в изгнании» Баварской академии изящных искусств (1988).

Андрей Синявский скончался 25 февраля 1997 года, похоронен в Фонтене-о-Роз под Парижем.

Написанный на исходе жизни роман «Кошкин дом» был опубликован журналом «Знамя» уже после смерти писателя — как и все его художественные произведения, под псевдонимом Абрам Терц.

Фантастическое в творчестве автора

До эмиграции Синявским был опубликован в советской периодической печати ряд литературоведческих работ, в том числе статья о фантастике «Без скидок (О современном научно-фантастическом романе)», 1960 (сокращённый вариант был напечатан под названием «Реализм фантастики»).

В своей художественной прозе Андрей Синявский словно перевоплощается в выдуманного им автора-персонажа, Абрама Терца, мистификатора, отъявленного модерниста, не брезгующего стёбом, убийственной иронией, матерным словечком. Под именем Абрама Терца он написал несколько фантастических рассказов («В цирке», «Ты и я», «Квартиранты», «Графоманы», «Пхенц», «Крошка Цорес»), гротескно-сатирические повести «Суд идёт», «Гололедица», «Любимов».

Антиутопия «Любимов» — самое объёмное произведение «раннего» Терца. Велосипедный мастер Лёня Тихомиров, вдруг наделённый сверхъестественными способностями, решает построить коммунизм в одном, отдельно взятом городе — Любимове, не прибегая к насилию. Идея повести явно перекликается с платоновским «Котлованом».

В рассказе «Пхенц» живое существо с другой планеты притворяется человеком, а в «Крошке Цорес» Синявский-Терц идёт по фантастическому пути ещё дальше: в этой кошмарной сказке имеется даже волшебный проход в потусторонний мир, как в кэрролловской «Алисе в стране чудес».

Андрей Синявский

Тексты А. Синявского на сайте:

Александр Генис

Правда дурака

Андрей Синявский

Генис А. Иван Петрович умер. Статьи и расследования. – М.: НЛО, 1999, с. 32-38

Андрей Донатович был прямой антитезой Абраму Терцу. Тот — черноусый, молодцеватый, вороватый, с ножом, который, как с удовольствием отмечал его автор, на блатном языке называют «пером». Синявский же — маленький, сутулый, с огромной седой бородой. Он не смеялся, а хихикал, не говорил, а приговаривал. Глаза его смотрели в разные стороны, отчего казалось, что он видит что-то недоступное собеседнику. Вокруг него вечно вился табачный дымок, и на стуле он сидел, как на пеньке. Я такое видел только ребенком в кукольном театре. С годами Синявский все больше походил на персонажа русской мифологии—лешего, домового, банника. Это сходство он в себе культивировал, и нравилось оно ему чрезвычайно. «Ивана-дурака», одну из своих последних книг, он надписал: «с лешачим приветом».

Поразительно, что человек, которого уважали следователи и любили заключенные, мог возбуждать такую вражду. Между тем Синявский— единственный в истории отечественного инакомыслия—умудрился трижды вызвать бурю негодования.

Первой на него обиделась советская власть, решившая, что он ее свергает. На самом деле Синявский был тайным адептом революции, хранившим верность тем ее идеалам, о которых все остальные забыли.

Второй раз Синявского невзлюбила эмиграция, вменявшая ему в вину «низкопоклонство перед Западом». И опять — мимо. Синявский, за исключением, может быть, одного Высоцкого, которого он же и открыл, был самым русским автором нашей словесности.

Третий раз Синявский попал в опалу как русофоб. Характерно, что Пушкина от Абрама Терца защищали люди, которым так и не удалось написать ни одного грамотного предложения.

Остроумно защищаясь, Синявский с достоинством нес свой крест. Бахчанян, с которым Андрей Донатович был на «ты», изобразил эту борьбу в виде поединка фехтовальщика с носорогом.

С этим зверем связана наша последняя встреча. Мы гуляли по нью-йоркскому Музею естественной истории, и Андрей Донатович вспоминал, что в детстве у него была одна мечта —жить в чучеле носорога.
32

То, что портретную галерею новейшей российской словесности открывает Андрей Синявский, вряд ли кого удивит. Его роль в создании «новой» литературы, так же как и героическая биография, хорошо известны во всем мире. Восприятие Синявского на Западе настолько тесно связано с историей холодной войны, что приходится лишь удивляться тому, что его книги все-таки нашли себе не политическую, а эстетическую нишу в мировом литературном процессе. В глазах западных критиков, литературоведов и славистов Синявский сумел оторваться от своей шумной биографии, став не писателем-диссидентом, а просто писателем. Так, когда в Америке вышел перевод наиболее автобиографического произведения Синявского —«Спокойной ночи», газета «Нью-Йорк тайме» писала, что ему удалось добиться «редкого магического эффекта в искусстве — он вложил собственный опыт в оболочку мифа», превратив советскую историю в сюрреалистический роман. Причудливый симбиоз реального и фантастического вызвал в памяти критика прозу Габриеля Гарсия Маркеса, Салмана Рушди и Варгаса Льосы, то есть авторов школы «магического реализма». В Америке считают, что успеха в этой манере письма могут добиться только выходцы из «трудных» регионов—Латинской Америки, России, Восточной Европы. В неблагополучных краях история учит писателя верить в свои жестокие чудеса. Здесь натурализм и гротеск, реализм и фантастика перемешиваются в мучительной для жизни, но плодотворной для литературы пропорции. Освоив этот невеселый опыт, переплавив его в свою художественную и нехудожественную прозу, Синявский вписал русские страницы в международную историю «магического реализма».

В России, однако, литература всегда была опасным занятием. И отцом не просто свободной, а именно нынешней постсоветской литературы Синявского делают не преследования властей, а эстетические прозрения. Раньше других он понял природу советской литературы и наметил маршрут бегства из нее. Только сегодня, после всех потрясений, ознаменовавших закат советской цивилизации, можно в полной мере оценить провидческий характер написанной почти полвека назад статьи Синявского «Что такое социалистический реализм». Описав соцреализм как историческое явление, он очертил четкие временные, формальные и содержательные границы этого явления, но сам при этом вышел за его пределы.
33

Обогнав чуть ли не на поколение современные ему художественные течения, Синявский постулировал основы новой эстетики. Он первым обнаружил, что место соцреализма не в журналах и книгах и не на свалке истории, а в музее. Соответственно изменилось и отношение к теории, ставшей экспонатом. Исчезла столь важная для оттепельных лет ситуация выбора: принимать— не принимать, бороться или защищать, развивать или отвергать. Вместо этого Синявский наметил другую, более плодотворную перспективу—эстетизацию этого феномена. Констатировав кончину соцреализма, он ставил этот художественный метод в один ряд с другими, что и позволяло начать игру с мертвой эстетикой.

Синявский давал ясные рекомендации по обращению с покойным еще тогда, когда слухи о его смерти казались бесспорно преувеличенными. Не зря Синявский употреблял в своей статье будущее время: «Для социалистического реализма, если он действительно хочет. создать свою «Коммуниаду», есть только один выход— покончить с «реализмом», отказаться от жалких и все равно бесплодных попыток создать социалистическую «Анну Каренину» и социалистический «Вишневый сад». Когда он потеряет несущественное для него правдоподобие, он сумеет передать величественный и неправдоподобный смысл нашей эпохи».

Эту задачу, хоть и с большим опозданием, выполнило последнее течение советской культуры — искусство соцарта. Теоретическая «Коммуниада» из статьи Синявского воплотилась в. творчестве В. Комара и А. Меламида, В. Бахчаняна, Э. Булатова, И. Холина, Вс. Некрасова, Д. А. Пригова и многих других художников, писателей и поэтов, которые реконструировали соцреа-листический идеал, доведя его до логического и комического завершения.

Между статьей Синявского и практикой соцарта прошла целая культурная эпоха. Авторы времен хрущевской оттепели, брежневского застоя, горбачевской перестройки в большинстве своем эксплуатировали принципы как раз той эстетики, о бесплодности которой и предупреждал Синявский. С высоты нашего времени почти все позднее советское искусство кажется недоразумением, если не ошибкой. Прививка критического реализма к социалистическому, как и предсказывал Синявский, оказалась нежизнеспособной. Эклектика отомстила искусству, породив особый оттепельный гибрид, эпигонами которого стали и все авторы бестселлеров перестройки. Новых «Анны Карениной» и «Вишневого сада» не получилось: ни коммунизма, ни соцреализма с человеческим лицом не вышло.
34

Уже тот факт, что Синявский сумел предсказать этот кризис за много лет до того, как он разразился, заставляет нас с доверием и вниманием отнестись к его эстетической концепции, в преддверии которой он писал: «Мы не знаем, куда идти, но, поняв, что делать нечего, начинаем думать, строить догадки, предполагать. Может быть, мы и придумаем что-нибудь удивительное».

Этим «удивительным» и была эстетика самого Андрея Синявского, которую он развивал, шлифовал и оттачивал в своих статьях и книгах на протяжении тех четырех десятилетий, что прошли после блестящей увертюры — статьи «Что такое социалистический реализм».

Главное произведение Андрея Синявского— Абрам Терц. Речь тут надо вести о раздвоении писательской личности, причем одна ипостась не отменяет и не заменяет другую. Оба — и Синявский, и Терц—ведут самостоятельную жизнь, причем так, если тут подходит это слово, удачно, что советский суд, не разобравшись, посадил обоих. Во всяком случае, в лагере был Андрей Синявский, а книги там писал Абрам Терц.

В чем смысл этого странного симбиоза? Терц нужен Синявскому, чтобы избежать прямого слова. Текст, принадлежащий другому автору, становится заведомо чужим и в качестве такового уже может рассматриваться как большая, размером в целую книгу, цитата. Сам же Синявский, освобождаясь от обязанности отвечать за своего двойника, оставляет себе пространство для культурной рефлексии по поводу сочинений, да и личности Терца.

Этим сложным отношениям посвящена исповедальная книга «Спокойной ночи», написанная двумя авторами сразу. Причем, пока один из них роман писал, другой его разрушал. В этом двуедином процессе раскрывается задача эстетики Синявского — взять текст в рамку, жестко отграничив жизнь от искусства. За этой позицией стоит особая модель автора, творца, художника, поэта, исследованию которой подчинено все творчество Синявского. В его словаре художнику сопутствует донельзя сниженный словарный ряд: дурак, вор, лентяй, балагур, шут, юродивый.

Именно этот ряд взбесил многих читателей «Прогулок с Пушкиным». Настаивая на том, что «пустота —содержимое Пушкина», Синявский отказывает классику в главном — в авторстве. Он всячески избегает прямого признания: Пушкин писал стихи. Вместо этого — стихи писались: «Пушкин развязал себе руки, отпустил вожжи, и его понесло».
35

Синявский меняет напряжение авторской воли на свободный произвол стихов и стихии. Художник всего лишь отдается музам, не мешает им творить через себя. Поэт — медиум на спиритическом сеансе искусства. Все, что требуется от него, — это быть достойным своего двусмысленного положения. В случае с Пушкиным — не вставать с постели. Синявский не устает восторгаться легкомыслием, поверхностностью, небрежностью и ленью своего любимого героя, который мог бы повторить вслед за Сократом: «Праздность — сестра свободы». Только надо помнить, что Синявский пишет о той свободе, источник которой коренится в случае, судьбе, роке, в игре тех таинственных сил, что и совершают чудесное преображение человека в поэта.

В монографии «Иван-дурак» Синявский подробно описывает «философию» своего заглавного героя, который оказывается очень близок к фигуре идеального поэта из книги «Прогулки с Пушкиным». Объясняя, почему сказка выбирает себе в любимчики глупого и ленивого героя, автор пишет: «Назначение дурака—доказать (точнее говоря, не доказать, поскольку Дурак ничего не доказывает и опровергает все доказательства, а скорее наглядно представить), что от человеческого ума, учености, стараний, воли — ничего не зависит истина (или реальность) является и открывается человеку сама, в тот счастливый момент, когда сознание как бы отключается и душа пребывает в особом состоянии — восприимчивой пассивности».

Философия «дурака», отсылающая читателя на Восток, к религиозно-философскому учению о Пути-Дао, объясняет неосознанную, внеличностную, интуитивную, инстинктивную, если угодно, «животную» природу творчества — поэт, погружаясь в искусство, идет вглубь, минуя свое Я. Залог успеха— отказ от себя в пользу текста: «Когда пишешь, нельзя думать. Нужно выключить себя. Когда пишешь —теряешься, плутаешь, но главное — забываешь себя и живешь, ни о чем не думая. Тебя наконец нет, ты — умер. Уходим в текст».

Уходят в текст все любимые герои Синявского— Пушкин, Гоголь, Розанов, безымянные сказители, растворяющие себя в анонимной фольклорной стихии. Этой ценой все они оплачивают метаморфозу искусства.

Отделив человека от поэта— Синявского от Терца,— он обеспечил последнему особое литературное пространство. Синявский постоянно разрушает канонические формы романа, повести, литературоведческого исследования, внося в них элемент самосозерцания, писательской рефлексии. Ко всем его произведениям подходит признание, сделанное в «Спокойной ночи»: «Это будет, на самом деле, книга о том, как она пишется. Книга о книге».
36

Синявский всегда писал не роман, а черновик романа. Он переворачивал обычную пирамиду, возвращая книгу к стадии рукописи, заметок, набросков, вариантов. Неслучайно лучшие его сочинения составлены из дневниковых записей или лагерных писем. В них автор отдавался во власть того особого жанра, который в его творчестве следовало бы назвать просто «книга».

Главное в такой книге— поток чистой литературы, именно словесности, под которой автор понимает собрание слов, их таинственную магическую связь. Окунаясь вслед за автором в эту реку речи, читатель отдается во власть ее течения, которое выносит их обоих, куда захочет. Чтение как сотворчество предусматривает, по Синявскому, смирение, отказ от своего Я — но не в пользу автора, а в пользу книги, в конечном счете — в пользу самого искусства.

Этот способ создания текста сближает прозу Синявского с фольклором, который, как он признается, всегда служил ему «эстетическим ориентиром». В сказке, анекдоте, блатной песне, а о каждом из этих жанров он много писал, Синявского пленяла самостоятельная жизнь литературного произведения, лишенного автора — ведь фольклорное произведение рассказывает само себя.

Плетение словес, игра самодостаточной формы, ритуальный танец, орнаментальный рисунок, плавное течение текста —вот прообразы прозы Синявского. На основе этих образцов Синявский и строил свою эстетическую вселенную. Нельзя считать, что искусство в ней важнее жизни. Они — искусство и жизнь — внеположны друг другу, их нельзя сравнивать, они несоразмерны. В космогонии Синявского искусство — источник жизни, тот первичный импульс энергии, который порождает мир.

Творчество, по Синявскому, — путь не вперед, а назад, к истоку. Не созидание нового, а воссоздание старого. Смысл искусства «в воспоминании— в узнавании мира сквозь его удаленный в былое и мелькающий в памяти образ».

Понятно, что с этой точки зрения бессмысленными становятся такие традиционные вопросы эстетики, как соотношение формы и содержания или проблема «искусства для искусства». По Синявскому, эти вопросы тавтологичны: форма и есть содержание, искусство не может быть ничем другим, кроме искусства. Все остальное — это помехи на пути из прошлого в настоящее.

Мир Синявского буквально открывается речением — «В начале было Слово». Это слово и призвано — не написать, а вспомнить—искусство.
37

Эстетика Синявского— своего рода археология или даже палеонтология искусства: реконструкция целого по дошедшим до нас останкам. Пафос восстановления цельности ведет к очищению искусства от чужеродных добавлений. К ним Синявский относил и логику, и психологию, и социальность, и соображения пользы. Художник, как алхимик, занят изготовлением чистого, без примесей, искусства, которое обладает чудесным свойством — уничтожать границу между материальным и духовным, между словом и делом: «Слово — вещно. Слово — это сама вещь. Магическое заклинание — это точное знание имени, благодаря которому вещь начинает быть».

Поэт, которого Синявский постоянно уподобляет колдуну, — это тот, кто находит подлинные имена вещей. И если ему это удается, он вызывает их из небытия. Вот так и сам Синявский вызвал — накликал — собственную судьбу, описав свой арест до того, как он произошел в жизни. С точки зрения Синявского, в этом нет ничего странного — ведь искусство предшествует жизни, оно старше ее.

Синявский решительно и окончательно разрывал столь неизбежную в советской литературе связь между искусством и прогрессом. Развернув культуру лицом к прошлому, он предлагал ей любоваться не вершинами грядущего царства разума, а той «божественной истиной, которая лежит не рядом и не около искусства в виде окружающей действительности, но позади, в прошлом, в истоках художественного образа».

Внеисторический архаизм Синявского способен вселять надежду: если искусство умеет идти вперед, только обернувшись назад, то шансы дойти до цели у него сегодня не меньше, чем всегда.

Дело Даниэля и Синявского

В сентябре 1965-го арестованы писатели Андрей Синявский и Юлий Даниэль. Впрочем, читатели тамиздата знали их под другими именами: Абрам Терц и Николай Аржак.

В случае многих советских писателей вопрос о том, как произведения оказывались за границей, еще только предстоит решить. Однако относительно этой истории ответ известен: сочинения Даниэля и Синявского попадали за рубеж благодаря университетской знакомой последнего — дочери французского дипломата.

Вопрос с раскрытием псевдонимов не столь однозначен. Существует несколько версий, ни одну из которых, впрочем, нельзя назвать достаточно аргументированной. К примеру, Владимир Войнович в книге «Автопортрет. Роман моей жизни» рассказывал: «Их долго искали и, наконец, нашли. Нашли, когда возникла необходимость в такой находке. Рассказывали странную вещь, что наша разведка за выдачу авторов будто бы передала ЦРУ (баш на баш) чертежи сверхсекретной подводной лодки. Как выразился один мой знакомый, власть ничего не пожалела, чтоб самой себе набить морду. Арест двух писателей и его последствия стали для Советского Союза таким ударом, который, если сравнивать с боксом, можно назвать нокдауном».

Псевдонимы, кстати, оказались отнюдь не случайными. И Николай Аржак, и Абрам Терц были персонажами одесских блатных песен 1920-х годов: под именем одного фигурировал налетчик, другого — вор.

Арест Синявского и Даниэля стал неожиданным событием как для самих писателей, так и для их друзей и коллег. «Два мордатых сатрапа, со зверским выражением, с двух сторон держали меня за руки. Машина скользила неслышно — как стрела. Все-таки я не ждал, что это осуществится с такой баснословной скоростью», — двадцать лет спустя вспоминал Андрей Синявский об обстоятельствах ареста. Произошло это среди бела дня на троллейбусной остановке у Никитских ворот. Подобная участь постигла и Юлия Даниэля.

Приговора литераторы, обвиненные в создании и публикации произведений, «порочащих советский государственный и общественный строй», ждали практически полгода. Писатели не признали себя виновными, однако едва ли их мнение интересовало самый гуманный в мире советский суд. В феврале 1966 года участь Синявского и Даниэля была решена: первого приговорили к семи годам лагерей, второго — к пяти.

Общественность разделилась на два лагеря. Многие считали процесс над писателями противоправным, другие же отмечали, что приговор недостаточно суров. К числу последних, например, относился Михаил Шолохов, которого филолог Иван Толстой в связи с этой ситуацией охарактеризовал как «первобытно-страшного» человека. «Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные 20-е годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи уголовного кодекса, а руководствуясь революционным правосознанием… Ох, не ту бы меру наказания получили бы эти оборотни!» — с такими словами выступил лауреат Нобелевской премии.

Оппонировала Шолохову Лидия Чуковская, дочь не менее известного писателя: «А литература сама Вам отомстит за себя, как мстит она всем, кто отступает от налагаемого ею трудного долга. Она приговорит Вас к высшей мере наказания, существующей для художника, — к творческому бесплодию. И никакие почести, деньги, отечественные и международные премии не отвратят этот приговор от Вашей головы».

Именно с делом Даниэля и Синявского исследователи связывают зарождение правозащитного движения в Советском Союзе. 5 декабря 1965 года, за два месяца до суда над писателями, на Пушкинской площади, которой впоследствии суждено будет стать одним из диссидентских символов, прошел Митинг гласности. Мероприятие было приурочено ко дню принятия Конституции СССР. Участники митинга, среди которых были Александр Есенин-Вольпин, Владимир Буковский, Юрий Галансков, выступали за гласность процесса над литераторами и за следование букве закона. Окончилось мероприятие задержанием митингующих.

Андрей Синявский был освобожден досрочно — он провел в лагере шесть лет. В 1973 году писатель покинул неблагосклонную родину. Юлий Даниэль же отбыл срок полностью и после освобождения решил остаться в СССР. В 1991 году писатели были реабилитированы, однако Даниэль этот памятный день не застал — он скончался несколькими годами ранее.

Андрей Синявский

8 октября – 90 лет со дня рождения писателя, литературоведа А.Д.Синявского (1925-1997)

При одном упоминании его имени даже сегодня, спустя годы после того, как скандальные «Прогулки с Пушкиным» были опубликованы, некоторые пуристы и чересчур ревностные пушкиноведы готовы «сделать стойку» — мол, руки прочь от «солнца русской поэзии»! Гореть Синявскому в аду! Причем в столь стойком неприятии главного детища Синявского объединились как советские радетели нравственной чистоты, так и доживавшие тогда свой земной век эмигранты первой волны типа Романа Гуля. Так кто же такой Андрей Синявский, публиковавшийся под псевдонимом «Абрам Терц» и что за «пакость такую он написал?

Та «чудовищная раздвоенность», о которой когда-то писал Корней Чуковский в связи с судьбой Некрасова, характеризует и творчество Синявского. Он был благополучным вузовским преподавателем и авторитетным советским литературоведом. Но долго оставаться «честным в рамках возможного» оказалось не для него. Так увидела свет (точнее, была написана «в стол») хлесткая, хотя во многом справедливая статья про социалистический реализм, ушедшая затем в «самиздат». А потом пошли рассказы. То бытовые, то с налетом легкой мистики, то откровенно издевательские и сатирические по отношению к советской действительности. И единомышленник нашелся – Юлий Даниэль, бывший фронтовик, переводчик.

Кого сегодня удивишь тем, что публикуешься не только на Родине, но и за ее пределами? Мир стал гораздо более «прозрачным» и открытым, нежели полвека назад. А вот в разгар «развитого социализма» публикация за границей была равносильна приговору. Нет, уже не смертному, но тюремному точно. Что и произошло.

Синявского «вычислили», сначала «пасли», потом взяли. Подготовили «экспертные заключения». Словом, сделали всё для обвинительного приговора. Затем лагерь. Именно там он и напишет «Прогулки с Пушкиным». Книгу необычную, яркую, парадоксальную, не академическую. Да, не без эмоциональных перехлестов. Например, то, что написано о жене Пушкина, конечно, никакой критики не выдерживает. Уровень подворотни или коммунальной кухни. И все отговорки типа «не Синявский так думает, а Абрашка Терц, его двойник» — конечно, только отговорки.

После отсидки Синявского «выдавили» из страны. Как говорится, не мытьем, так катаньем. И остаток дней он провел в Париже. Оставался независим в суждениях. Издал несколько книг. С товарищами по несчастью из третьей волны почти не общался. Слишком много там было свар и склок. Как будто из Союза уехали специально, чтобы свободно драться друг с другом.

Ему невероятно повезло с женой. Мария Васильевна Розанова стала Синявскому и другом, и единомышленником, и коллегой. Про таких говорят – за словом в карман не лезет. Она многих раздражала еще сильнее, чем сам Синявский. Два сапога – пара. Отнюдь не только в отрицательном смысле.

И еще один факт из биографии Синявского, заслуживающий нашей благодарной памяти. Некоторое время он преподавал у курса, где учился совсем еще юный Владимир Высоцкий. Состоялось знакомство, посиделки на квартире у Синявских. И тут-то будущий «таганский Гамлет» раскрылся не только как исполнитель чужого блатного фольклора, но и в качестве автора собственных песен, мастерски стилизованных под этот самый фольклор. Синявский до конца дней считал ранние песни Высоцкого лучшим из всего, что тот написал. Настолько они просты по языку, доходчивы по сюжету, народны по сути. И саму блатную песню Синявский склонен был считать чисто русским жанром. Что ж, этот жанр во многом продолжает процветать. Даже на эстраде. На бобинах у Синявского зафиксированы устные рассказы Высоцкого. Запись уникальная, ибо больше никто Высоцкого как рассказчика не записывал.

Павел Николаевич Малофеев

Ссылка на основную публикацию
×
×